Народный артист России, почетный академик Российской Академии гуманитарных наук, актер казанского академического русского большого драматического театра имени В.Качалова.
– Вадим Валентинович, вначале мне хотелось бы спросить вас о вашей жизни в искусстве.
– Жизнь моя в искусстве продолжительна. В Качаловский театр я пришел в 58-м году и в своем родном театре жил, живу и, хочется верить, буду жить. Было у меня несколько поступлений в высшие учебные заведения, не совсем это удавалось. У меня никогда не было выбора профессии, я всегда знал, что буду актером. Мы с моим старшим братом делали дворовые спектакли изумленным жителям нашей улицы. Ставили мы и «Барышню-крестьянку», и «Пиковую даму», в общем, серьезные вещи.
– Что значит «дворовые спектакли»?
– Потому что мы жили в переулочке, где было десять домов. Еще были 1-я Малая и 2-я Малая, и жители этих улиц приходили к нам во двор на наши спектакли. Но этих улиц уже нет. Как сказал герой пьесы Розова: «Нет моего детства. Сожгли мое детство». Ну, мой дом не сожгли, а снесли, теперь там стоят фешенебельные дома, в них живут замечательные люди. Находилось это в конце улицы Чехова.
Иногда я ностальгически прихожу к шамовским воротам, к бывшему мостику, чтобы вспомнить… Ведь все мы возвращаемся к своему детству. Но я знаю, что нельзя дважды войти в одну воду, но все, что связано с детством, почему-то связано всегда с чем-то светлым. Хотя детство мое было в войну: и голодное, и холодное, и, можно сказать, беспризорное. Но в том-то и прелесть человеческой памяти, что она сохраняет именно теплые, добрые воспоминания.
– Я слышал, что вашей семьи коснулись репрессии в те времена.
– Да, те времена коснулись очень многих. Я умудрился родиться в 37-м. В 41-м, когда мне было четыре года, я лишился отца – его репрессировали, он погиб в 37 лет в Ухте. Так что нас с братом мать воспитывала и поднимала одна.
– Когда умер товарищ Сталин, вам было 14 лет…
– Да, я был в девятом классе, я многое понимал. Но нас так воспитывали, что я сын врага народа, хотя ребята ко мне нормально относились. Но когда умер Сталин, я тоже страдал и переживал, казалось, что жизнь остановилась…
Андрей, если честно, мне не хочется на эту тему говорить. Не потому, что я страдаю, нет. Просто мы же хотели говорить об искусстве.
– Хорошо. Давайте о том, что было после. А после был 56-й год, оттепель.
– А, вот это замечательно. Это совершенно другой мир, и прелесть в том, что именно мы попали в этот период. Мы, поступив в студию при театре имени Качалова в 58-м году, попали в ту полосу, когда в театре молодых стали играть молодые. Аксеновские «Коллеги» в свое время вызвали такой фурор – зрители увидели на сцене молодежь.
Шестидесятые годы… Это действительно уникальное, удивительное время. Постижение чего-то нового, новые поэты, новые писатели.
Именно тогда открыли имя Марины Цветаевой, которая пройдет через всю мою жизнь. Это для меня огромное было открытие, огромная человеческая подпитка, поддержка в моей жизни. Ее махина личности, ее гениальность как поэта… Но это отдельная страница.
Но я хочу сказать, что тогда мы были молодые и все это можно было постигать, это осталось на всю жизнь.
– А что было потом?
– Все знают, что было потом. Все перешло в так называемый застой. Многих это устраивало. Все довольно-таки хорошо питались, ели, прозябали, не побоюсь этого слова. Все начало скатываться, закручиваться.
Когда сейчас кто-то страдает по тем временам, то мне кажется, что он страдает по своей молодости. Мне бы, честно говоря, не хотелось возвращаться в этот период и есть колбасу по 2.20. Я хочу, чтобы колбаса была подешевле и подоступнее, но для меня превыше всего – свобода духа человеческого. Он не может быть зажат ни одной тоталитарной системой. Писатели писали в столы, создавались произведения, которые клали на полки, но они все равно увидели свет.
Самое главное, что я вынес через свою жизнь – это жизнь человеческого духа. Это самое высочайшее, что нам мог подарить Бог.
Я ненавижу в жизни бытовизм, быт. Он, к сожалению, существует, без него нельзя, нужно кушать, зарабатывать деньги на нашу трудную жизнь. Но это не должно быть главным. Когда у тебя есть то сокровенное, ради чего ты живешь день, и знаешь, что вечером ты откроешь книгу и прочтешь настоящую поэзию, тогда ты насытишься, аккумулируешься через духовность. Сколько примеров, когда немощные старики, немощные по телу, жили и выживали благодаря именно этой духовности.
– Вы за этим пошли в театр?
– Тогда я не понимал, зачем я шел в театр. Мне казалось, что я все знаю о театре. Мне было тогда уже много лет – 21 год! Почему вы смеетесь?.. Для поступающего это было много. Но оказалось, что я ничего не знал о театре.
Я называю себя необоснованным оптимистом. Какие бы катаклизмы ни случались, я почему-то верю в тепло и добро. Большую часть своей творческой жизни я прожил счастливо только потому, что был очень наивен. Я во все верил, любил людей, всегда видел в них прежде всего доброе, хорошее.
– А в отношениях с людьми, в которых, как вы сказали, всегда видели доброе и хорошее, вы принципиальны?
– Я всю жизнь пытался говорить правду. При всех обстоятельствах. Я очень долго был членом художественного совета. И когда поначалу, по юности, по пылкости натуры искренне высказывался на этих худсоветах, чтобы было лучше, начинались обиды, потому что не всегда людям передавали то, что я говорил, а то, что люди хотели услышать. Но потом, с годами, разум преобладал, но это, честное слово, не ловкачество, нет. Просто сначала я отмечал достоинства, а потом отмечал недостатки.
– Как свидетель эпохи, скажите, какие отношения были в застое у интеллигенции и власти. Много грешила интеллигенция?
– Я не могу брать права отвечать за всю интеллигенцию. Наверное, всякие были. Но были и Лихачев, и Сахаров, и Боннер, были десятки других прекрасных людей. Был Залыгин, писатели-деревенщики, которые говорили правду. Тот же Можаев, которого не печатали. Это было страшное время. И прекрасное время, потому что те творения писались от души.
– Что сейчас интеллигенция представляет из себя?
– По-моему, сегодня это что-то размытое… Представляете, сколько прошло поколений с 17-го года, когда «пропали галоши» и «Зачем топить, когда социальная революция?» Мне кажется, что с тех пор произошла какая-то усредненность, и это совершенно закономерный процесс, другого и не могло быть. Когда серость стала нормой и стала указующим и направляющим, вот тогда стало совсем страшно и темно.
Но никогда не надо бояться того, что все беспросветно. Добро обязательно найдет, отыщет. Я очень люблю фразу цветаевоведа Козловой: «Марина всех нас вымагничивает». Так вот, я думаю, что интеллигенция есть вымагничивание через духовные связи, через духовность. А говорить за всю интеллигенцию нельзя, она размыта.
Да, многие попали под очень трудный быт, который заставляет людей бегать, носиться, уже перестали ходить в театр…
– Однако, судя по московскому бомонду, я бы не сказал, что они очень уж озабочены своим бытом. Почти в каждом журнале ваши коллеги рассказывают, кто, где за границей отдохнул, какая у кого иномарка, на «Нике» все в смокингах.
– Андрюша, так это ведь кому что нужно. Меня лично смокинги и бомонды не интересуют. Это все мишура, внешняя общая культура – быть на глазах, присутствовать, обозначаться, чтобы тебя запомнили.
Я всегда определяю людей по поступкам. Говорить сейчас научились очень многие, обрамлять свою речь, логически мыслить, красиво и правильно говорить, но все это чепуха и мишура. Самое главное – что человек делает.
– У вас была замечательная роль Хамберта в «Лолите», которую поставил в театре «99» Геннадий Прытков. Ваш герой полюбил девочку, он впустил ее в свой мир, он любил ее, пусть неправильно с точки зрения большинства. И помните, что он заслужил в конце концов? Она сказала ему: «Я никогда не любила тебя». И человек понимает, что все было напрасно.
– Андрей, господи, сколько же мы в жизни любим и не получаем ответа. Цветаева всех возносила на пьедестал и никогда никто не мог дотянуться до нее. Когда она понимала, что рядом с ней что-то не то, то это была колоссальная трагедия. Правда, у такого гения, как Цветаева, это превращалось в новые стихи.
Когда я начал работать над этой ролью, мы с режиссером Геннадием Николаевичем Прытковым сделали основной акцент на том, что это – любовь. И еще ценнее и точнее – это право на любовь. И каждый раз, выходя на сцену, Вадим Кешнер в образе Хамберта отстаивал это право.
– Альбер Камю сказал: «Свободен тот, кто может не лгать». И сейчас вы натолкнули меня на мысль – свободен тот, кто имеет право любить.
– Безусловно. Понимаете, что приятно: люди приходят после спектакля и говорят: «Мы не могли представить себе, что это можно поставить на сцене!» Я считаю, что это высшая оценка нашего коллектива, театра «99».
Для меня принципиально – я люблю Лолиту, я имею право на эту любовь. Я не совершаю, с моей точки зрения, никаких таких вещей, за которые меня, моего героя, можно осуждать.
Еще я хочу сказать, что пытаюсь быть адвокатом своей роли. Бытует такое мнение в театральном мире, что есть отрицательные и положительные герои. Я хочу сказать, что нет этого, не существует отрицательных и положительных героев. Человек объемен, в нем много чего намешано. Как же можно одной краской всех мазать?!
Сейчас я испытываю просто счастье, когда попадается материал, где существует вот этот дух человеческий. О нем много говорят наши режиссеры, но когда он появляется, это счастье для актера.
– Какие еще удачи были у вас?
– Мы говорили о спектакле, который был поставлен в театре «99». Но я должен сказать, что alma mater моей жизни – и на всю жизнь – это мой родной театр Качалова, где мною были сыграны все основные роли.
Если за 30 с лишним лет моего служения Мельпомене я сыграл пять-шесть этапных ролей, то считаю, что я счастливый человек. Да, были простои, годы, когда я почти ничего не играл. Тогда я переходил в самодеятельность, занимался поэзией, со студентами. Как таковых простоев не было, жаль, что они были в театре Качалова.
Что касается любимых моих ролей, то это – Дуев-младший в инсценировке Розова по гончаровской «Обыкновенной истории». С этим и уйду. Это самое святое, что у меня есть. Это и Пушкин в пьесе Тынова «Всего тринадцать месяцев». Я до сих пор на встречах цитирую этого бесконечно дорогого для меня поэта. Вот послушайте: «Россия – странная страна. В ней даже жить порой геройство. При всех властителях она Устроенное неустройство. Россия – край метаморфозы, Где все одна связала нить, Где шутка порождает грозы, Чтоб грозы в шутку превратить. Но я люблю ее и нет любви иной». Эта роль – роль Александра Сергеевича Пушкина, с которой мне посчастливилось работать на сцене Качаловского театра, лично для меня внутренне этапная работа.
– Для нас, зрителей, совсем неизвестен мир, который там, за кулисами…
– А зачем вы так рветесь за кулисы? Обязательно должно существовать таинство театра. Должна быть какая-то тайна, не нарочитая, но что-то должно быть недосказанное.
Вот иногда спрашивают. «Как вы работали над этой ролью?» Да никто этого не знает, я сам не знаю. Это слагаемые. Это прежде всего драматург, это режиссер, который видит и может заразить, а дальше, мои нервы, моя интуиция.
– Но какая все-таки там жизнь у актеров?
– Всякая. У каждого актера своя, кто чего хочет. Но могу сказать: сколько бы лет ни проходило, есть звания, регалии, есть положение в обществе, но каждая роль для меня, как белый лист. Как будто ничего не знаю, ничего не умею. Это мне помогает.
– Не тяжело вот так вот?
– Безумно трудно. А жизнь, это что, легко? Это каждый день выстаивание, преодоление, выдерживание.
– Не проще ли так, как те, кто ездит в «девяточках»?
– Нет, не надо мне ни «девяточек», ни «десяточек». Каждому – свое. Я не завидую ни их деньгам, ни их машинам. Пускай они радуются тому, что они имеют, если это их греет.
– Вам не страшно, что их становится все больше?
– Конечно, неприятно…
–… и где тот мальчик с дудочкой?
– Ой, про мальчика с дудочкой, который, как крыс, увел бы их куда-то, не знаю. Это должно быть естественным процессом.
– Не страшно видеть эту серую толпу?
– Мне страшно за сына, я уже свое прожил, все испытал на себе. Но мне кажется, всегда на Руси существовало единение человеческих душ. Оно не такое многочисленное, но именно оно подпитывает и не дает оскотиниться до конца народу. Все равно я верю, что в России будет духовный ренессанс.
«Жалеть» по-русски – это любить. Абстрактно любить человечество нельзя, должна быть какая-то конкретность. Мне российский народ жалко, я его жалею, следовательно, люблю. То, что испытывает российский народ все эти годы, я считаю, что это величайший, трагический подвиг народа. И когда все это закончится, неизвестно.
– И когда у нас будет нормальная жизнь?
– Я не знаю, что такое нормальная жизнь. Я считаю, что каждый должен не сдавать позиций, не скатываться, только в этом есть подпитка человеческого духа.
– Вам никогда не хотелось покинуть наш провинциальный городишко?
– Я никогда не считал Казань провинциальным городишком. Я по-настоящему люблю свой родной город. У меня сейчас сердце радуется, когда вижу, как стараются делать что-то красивое в нашем городе, несмотря на такое страшное, тяжелое время.
– Зрители считают, что артисты – это богема.
– Да какая богема! У нас – работа, работа, работа и вкалывание. Вся наша богемность выражается одним вечером в СТД, в нашем Доме актера, когда мы можем позволить себе чуть-чуть расслабиться. Богема нашей Казани весьма условна, ее даже нельзя так назвать.
Вот часто говорят про актеров: они выпивают, они не постоянны. В других профессиях этого гораздо больше. Просто мы на виду, и поэтому очень важно не потерять своего лица. Ты должен быть всегда в форме.
– О славе, об искусстве мы с вами поговорили. Осталось – о любви и женщинах.
– Первая и самая большая любовь – это любовь к маме. Уже двадцать с лишним лет как ее нет с нами физически, но этот человек каждый день подпитывает меня и помогает выстоять в жизни. Это несказанная моя любовь.
У меня были увлечения, влюбленности, была любовь. Сейчас я люблю свою жену и считаю, что ей очень трудно со мной, творческим человеком, жить. А с другой стороны, легко, потому что у нас удивительное духовное взаимопонимание.
Много любви не бывает. Донжуановские увлечения замечательны.
Но любовь бывает одна, максимум две, и она на всю жизнь. Вообще я очень трепетно отношусь к женщинам. И, простите за такую откровенность, но особенно люблю женщин в положении, беременных. Я испытываю неимоверное тепло к женщине, которая ждет ребенка.
– Писатель оставляет книги, художник – картины, а что остается после актера?
– Меня эта мысль часто посещает. Прекрасно, когда от актера остаются фильмы, фрагменты спектаклей, снятых на пленку, хотя пленка никогда не передаст то, ради чего люди ходят в театр. Связь актера со зрителем – это то великое, ради чего люди ходят в театр. Прекрасно, когда остается хотя бы радиозапись, можно услышать тембр голоса. А когда этого нет? Или – почти нет? Грустно.
Но остается память поколения, которое тебя видело на сцене.
– Помните, у Лермонтова: «В минуту жизни трудную, Теснится ль в сердце грусть, Одну молитву чудную Твержу я наизусть» У вас есть такая молитва?
– У меня нет словесной молитвы. У меня есть молитва к Богу, с которой я просыпаюсь каждый день – я благодарю Бога за то, что он даровал еще один день мне и моим близким.
А когда мне трудно, а трудно чаще всего перед премьерой, перед трудным спектаклем, я всегда обращаюсь мыслью к Богу, к маме, брату и отцу. И знаете, это очень помогает, это так по-хорошему уравновешивает внутри, дает покой, который может рождать эмоциональность.
И еще есть одна замечательная молитва – «Дай, Боже, мне перенести тяготы наступающего дня и все события в течение его».
.
Дата интервью: 1995-12-12